Мой дед по матушке, Павел Петрович, будучи в возрасте 12 лет, летом 1928 года, с другими мальчишками, стащив у взрослых 5-ти литровую бутыль самогона, и отведав впервые 100-градусного пойла, пошли испытывать друг друга «на слабО», или «кто мужик, а кто ссыкло». Испытание было жестким, но самогонный кураж поддерживал нарочитую храбрость. В костер положили проржавевший, найденный накануне снаряд. Встали вокруг. Ждали, кто первым струсит. Храбрились. Никто не хотел стать «ссыклом». В костре от жара оглушительно треснула ветка. Все дернулись, но после облегченно рассмеялись: «Пронесло!» Тут то снаряд и взорвался. Деда контузило, осколком отсекло правую руку по локоть. Остальные погибли.
Дело было в Удмуртии, под городишком Сарапулом. Толкового хирурга поблизости не обитало. Потащили к местной бабульке-ворожее. А ей уж и самой помирать срок подошел. Но отказать не сумела. Анфисой Семеновной Кривчуновой прозывалась. Заговоры пошептала, кровь остановила, тряпицами, вымоченными в травяных настоях, культю обмотала. Пашка, было уже на поправку пошел, да снова свалился. Озноб, жар, ломота, виденья, страшные, и не очень, но разговоры вслух с кем-то невидимым, не сказать чтобы очень радовали родителей и знакомых. Остался до поздней осени у Семеновны. Практически все время лежал, отвернувшись к стенке на топчане. Голова, как потом вспоминал, так гудела, что топчан поскрипывал от вибрации в теле. Всякие существа и местности, на земную природу вовсе не похожие, проступали перед глазами, даже если глаза были открыты, на фоне немудрящего быта избенки обрастали призрачной плотью, исчезали, появлялись вновь, сменяя друг друга, как узоры из цветных стеклышек в калейдоскопе. Говорящие на странных, но осмысленных звуках узоры. Какие-то, проявившись, после бесследно исчезали, другие зависали подолгу, словно разглядывая мальчика, и, пытаясь общаться, издавали звуки непривычные, дикие для человеческого уха. От некоторых, глазурованная глиняная чашка, из которой Пашка пил травяной настой, покрылась паутинкой трещинок. Среди появлявшихся сущностей были и похожие на замысловатые загогулины, покрытые гладкими ворсинками. Эти молчали, но пытались своими жгутиками прикоснуться. От них Паша забивался в угол топчана, отмахиваясь разделочной доской, на которой гвоздиком он сумел здоровой рукой накарябать ромбик с крестиком в кружке. Рисунок пришел сам собой, как и внутренняя уверенность в его защитных свойствах. Перевитые глянцевые загогулины, ощупывая пространство комнатенки, словно натыкались на невидимый барьер, появлявшийся в воздухе перед доской в руке Паши. При этом мальчик пришептывал что-то непонятное для себя тогда, но впоследствии распознанное им же, как охранительные заговоры, специальные словесные формулировки, взывающие к Силе предков и отводящие зло. Уже в зрелом возрасте эти заговоры помогли деду выжить на зоне, куда он попал по злобному навету завистников. А тогда, в домике Семеновны, Паша не понимал еще, что руку ему оторвало: прекрасно чувствовал несуществующую кисть, мало того, мог шевелить пальцами, как ему казалось, спрятанными под повязкой. Удивляло только, что рука, вроде, коротковата под бинтами.
Но с наступлением темноты, а электричества в ту пору не водилось в доме ворожеи, Паше казалось, что кисть, будто бы сама освобождается от тряпиц. Мальчику удавалось подтянуть несуществующей рукой чашку с целебным настоем и напиться, а складывая на оторванной руке пальцы, научился управлять перемещениями тех странноватых гуттаперчевых сгустков, пугавших Пашу вначале. И вот, в одну из ночей, мальчик проснулся от звенящей тишины. Ходики на стене остановились. В оторванной руке к несуществующей ладони кто-то прикоснулся. Нежно. Заботливо. Но все существо Паши залила щемящая, сводящая скулы, выжимающая слезы из глаз, тоска расставанья. А потом вся рука до плеча завибрировала, сильная дрожь перекинулась на все тело. Словно едешь в телеге по булыжной мостовой, а булыжник каждый гладкий, большой, словно спелый арбуз. И вот, арбузы начинают лопаться, взрываясь огромными гроздьями, разрывая весь мир на сотни тысяч оттенков запахов, мозаики цветовых переливов, сложнейших звуковых вибраций, состоящих из мириадов мелких, обыденных, но незаметных в повседневном существовании: тараканы шуршат в щелях стен, мыши шевелят бисеринками носиков, принюхиваясь к крошкам меж половицами, соловьи за околицей перекликаются друг с другом мелодичными трелями. Много, невероятно много всего обрушилось, завертев в мозаике водоворотов ощущений. Затем покой, пустота. Теплая, живая. Как всходящая квашня в деревянной кадке. Анфиса Семеновна преставилась в соседней с мальчиком комнате, успев с последним вздохом мысленно потянуться к мальчику через пространство, и, погладив его, оторванную в этом мире, но обретшую колдовскую плоть в ином, нечеловечьем, в мире тонких вибраций, сумела передать Паше перед смертью свой Чародейный Дар. Потому и отошла легко, без мучений, как случается, если Дар никому передать не удалось.
Паша, в бытность свою мальцом, про видения догадался не трындеть, но водилась за ним одна особенность. Стоило кому насмеяться, или чем обидеть калечного, долго потом заснуть не мог, словно щекочет кто, или в глазах начинает мельтешить какая-то абракадабра жутковатая и непонятной тревогой изводящая каждое мгновенье, пока обидчик не догадывался прощенья слезно просить. Еще Паша умел хворь да недуги снимать. Сам не навязывался, к нему тайком приходили, слухи о врачевательных способностей друг другу шепотом передавали. Время было такое. Раскулачивания, показательная рубка икон. Громкие процессы над «мракобесами». Паша исцелял оригинальным способом. Садил болезного на табуретку спиной к себе, просил, чтоб тот за спиной зеркало держал, амальгамой к себе, а слепой стороной к Паше, при этом охал и жаловался, да не на власть или жизнь, а на свой недуг. Вот недужный зеркало к спине прижимает, охает да жалобиться. А Паша в то время жует цельный разворот газетной бумаги. Время останавливается, часа три или пять все могло происходить. Потом Паша неожиданно сплевывал ком жеваной бумаги на ладонь и со всего маху запускал в зеркало. Комок со смычным хлюпом приставал к стеклу. Затем Павел подходил, и водил над комком культей. Впоследствии все, прошедшие через процедуру исцеления, в один голос утверждали, что чувствовали у себя внутри руку, чутко ощупывающую цепкими костяными пальцами очаг боли, и вытягивающую, либо вырывающую, как сорняк с корнями боль, или не дававшую покоя иглу тоскливой тревожности. Которая втягивалась потом, как в комок тухловатой болотной ряски, в комок до этого влажной, но после извлечения мгновенно засыхающей, газетной бумаги. Дед соскребал комок совком для золы, заворачивал в остатки газеты, и велел сжечь, где никто не ходит. Действовало на всех без исключенья.
Все бы хорошо, да случилась заковыка одна. Проведал секретарь комсомольской ячейки, что вокруг Паши шевеление какое-то происходит анти-атеистическое. Секретарь был мелковат, золотушен, дотошен до любого несоответствия с образцами марксизма-ленинизма и активен до неприличия. Хоть за избавление от недугов дедушке хватало «спасибо», да и в чудом уцелевшую от разора церквушку не захаживал, но слухи про его незримую руку ходили в народе: как Рукой сымает… Ну и приперся секретарь к деду домой. Жубы, мол, болят. Спасу нет. И смотрит, что Павел делать зачнет. Ну а тот все, как всегда: на табурет усаживает, зеркало в руки за спину налаживает, сам газетный разворот жует. Заприметил страж коммунистического мировоззрения, что дед принялся жевать разворот с портретом одного из тогдашних лидеров местечкого парт-аппарата. Пожалобился провокатор на боль несуществующую, а оно и взаправду, заныла десна-то, а как дед комок жеваный швырнул, совсем щеку от проклюнувшегося флюса раздуло. Ладно, думает секретарь, отнесу щас вещ-док куда следовает. Предъявлю, чин-чинарем, надругательство над Светлым Человеком. Притащил в отделение НКВД в кульке жеваный комок. Да на беду секретаря, местечкого вождя за три дня до этого арестовали как врага народа. И с большим вниманием заслушали неразборчивую из-за флюса речь, в которой секретарь пламенно живописал любовь свою к замечательнейшему Человеку, над газетным ликом которого надругался мракобес. От целительской практики дедушки отмахнулись: мелковато, на Заговор не тянет, но взяли на заметку, и сделали внушение. А вот секретаря привлекли. Быстро сознался, в чем просили. И запропал.
А дедушка женился на будущей бабушке моей. Она девка неприступная была, рукам блудодейным отворот давала. Так, может статься, в девках бы и засиделась, коль не Павел. Вроде и нет руки, и поодаль стоит, а будто ветерок теплый в середку груди проскальзывает, крылья за спиной расправляет. Полюбила, стал-быть. Замуж вышла и деток родила.
Деда я живым не застал. А вот Паучочка (так я его призрачную руку воспринимал в детстве), сызмальства заприметил возле себя. Павел Петрович преставился, в Светлый мир отошел, а призрачная рука к тому времени совсем смышленая стала, как собаченок махонький. И за мной до времени присматривать принялась. Несколько раз от смерти спасала. Причем, совсем не похоже это на Руку из «Семейки Адамсов». Как живой солнечный отблеск, управляемый зеркальцем, не похож на Степашку из «Спокойной ночи, малыши». Присутствие существа, готового погладить по голове теплым ветерком, отыскать запропавшую вещь, обидчика щелкнуть по лбу, отыскать на асфальте скомканную десятирублевку. Много хорошего, помимо тайного языка пальцевых замыканий пришло ко мне от Паучка.
В 1961 году Анна Ивановна Калабина, моя бабушка, стала Степанидой Сарапульской. В 1960 году, жарким летом, ее любимый сын Владимир возвратился из армии, пошел с приятелями купаться, нырнул с разбега в речку. Нашли его тело через неделю. Моя тетя и мама, тогда юные девушки, поседели. Дед горько запил. Бабка сошла с ума. Все время убегала на могилку к сыну. Не давалась, когда ее пытались увести домой. Зимой чуть не замерзла, уличив морозной ночью момент и вновь убежав к любимому сыночку по снегу за город в ночной рубашке и босиком. Хватились ее под утро. Она сидела возле надгробия за чугунной оградкой. Тихо улыбалась. Только чуть-чуть обморозила ступни. Сказала, что Вовка пришел к ней, обнял за плечи, поцеловал в макушку, попросил не держать его больше здесь, в человечьем мире, тоскою цепкой, материнской: улетать ему надо. Превратился в огромного, величиной с гуся, снегиря с ало пылающей грудкой и синим брюшком, защебетал на прощанье что-то ласковое, и вспорхнув в морозный воздух, нырнул в розовато-золотистый круглый проем зари. Никто не поверил бабушке. Поплакали, жалея несчастную, лишившуюся рассудка от большего горя женщину. Да вот что интересно. К бабушке полностью вернулась способность к нормальному общению с окружающими. Но не только. Рядом с ней было очень тепло и на душе радостно. Она могла рассказать человеку многое, ему неизвестное, но, то, что он хотел разузнать. Как сказал бы современный экстрасенс, открылся канал восприятия энерго-информационного следа событийной матрицы. Исцеляла недуг, обнимая болящего за плечи, как когда-то обнял ее сынок на прощанье, напевая что-то очень древнее, вроде колыбельных на старо-русском, а то и вовсе на диковинном, ритмичном, наподобие ударов в огромный медный гонг, языке.
Однажды записали ее, жадные до деревенского фолька студенты-этнографы. Дали послушать языковеду-профессору. Оказалось, санскрит, причем варварский, арийский, древнейшие корни, до смешения арийских кочевых племен с исконно-индусским, дравидическим населением. Не общеизвестные в настоящее время гаятри-мантры, а отголоски Рыжего Рудры, белокожего бога ураганов и ревущей бури. Слава о бабушке начла беспокоить власть предержащих. Несколько раз припугнули. Потом посадили на полгода за «диссиденство». Выпустили. Перестала бабка принимать. А вскорости и дед помер. Дом с хозяйством продали и перебрались Новосибирск в 1975. Родился я в Сарапуле, вырос и сам стал отцом на Сибирской земле.